— Сгорим! Спасайся, братва, кто может…
Кто‑то сиганул через борт в море, другие кричали:
— Стой, падла! Подыхать, так один гроб на всех…
Откинулся люк, в его провале появилась голова прапорщика Арошидзе, который тянул за собой шланг под напором:
— Держите… у вас хорошо, у других еще хуже!
Панафидин глянул на свои обожженные руки, с которых свисали черные лохмотья кожи:
— Ну, все. Отыгрался на своем «гварнери»…
— В лазарет! — говорил Шаламов. — Хотите, отведу?
— Оставайся здесь, я сам дойду… сам…
Баня с лазаретом была встроена между угольных бункеров, которые и принимали на себя удары японских снарядов. Но при этом, разрушая наружные борта крейсера, взрывы каждый раз вызывали шуршащие обвалы угля, который тоннами сыпался в море. Панафидин ступил в лазарет, как в ад… Вповалку лежали изувеченные, обгорелые, хрипящие, безглазые, страдающие, а один сигнальщик, потеряв обе руки, рвался от санитаров:
— Кому я такой нужен теперь? Лучше сразу за борт…
Конечников отпускал «грехи» умирающим, кромсал ленты бинтов для перевязок, а Солуха в черном переднике, держа сигару в зубах, орал на лекаря Брауншвейга:
— Хватит таскать в баню! Нет места. Всех в кают‑компанию, несите людей туда. Занимайте каюты… скорее, скорее…
Увидев Панафидина, он показал ему в угол:
— Если вы к кузену, так он вон там… уже кончается.
Плазовский был еще жив, пальцы его пытались нащупать шнурок от пенсне, который был стиснут зубами.
— Даня… неужели ты? Это я, Сережа… ты слышишь?
Острый свист заглушил все слова. Фугасы все‑таки доломали защитную стенку угля, они вскрыли магистрали, и теперь раскаленный пар под сильным давлением ринулся в лазарет, удушая людей в белых свистящих облаках пара. Переборка треснула, как перегоревшая бумага, и на раненых с грохотом покатились тяжелые куски кардифа, добивая тех, кто еще надеялся жить… Панафидин с трудом вернулся в свой каземат, но каземата уже не было. Из черной пелены дыма навстречу шагал незнакомый и страшный человек, похожий на гориллу.
— Я! Я! Я! — выкрикивал он, и мичман узнал Шаламова.
— Где остальные?
— Я! — отвечал Шаламов. — Я — все остальные… Он был единственный — уцелевший.
Холодильники «Рюрика» еще вырабатывали мороженое, в них охлаждался чай с лимонным и клюквенным экстрактом, но все эти блага уже не доходили до раненых. Каюты были заполнены умирающими. Солуха велел Брауншвейгу давать кому один шприц с морфием, а кому сразу два… Шкипер Анисимов и капельмейстер Иосиф Розенберг свалили Хлодовского с носилок прямо на обеденный стол кают‑компании, за которым Николай Николаевич так часто председательствовал. Брауншвейг потянул с него штанины брюк… вместе с ногами.
— Там у него каша из костей, — шепнул он Солухе.
— Два шприца, — отвечал врач…
Иногда приходя в сознание, Хлодовский требовал:
— Откройте клетку, всех птиц на волю…
Солуха и Конечников ранены еще не были, а Брауншвейг, осыпанный мелкими осколками, оставался бодр и даже весел. Медицина была скорая и простая: что отпилить, что отрезать, где наложить жгут, кому воды, кому вина — вот и все, пожалуй, ибо времени на всех изувеченных не хватало. Большие коленкоровые мешки с перевязочными материалами быстро опустели (хотя раньше думали, что их хватит до конца войны и даже останется). Солуха сказал Брауншвейгу:
— Побудьте здесь, а я поднимусь на мостик. Все‑таки надо глянуть, что там с Евгением Александровичем…
Личные впечатления Н. П. Солухи: «Палуба была завалена осколками, перемешанными с телами убитых и кусками человеческих тел. У орудия на баке лежала целая куча убитых. Всюду смерть и разрушение! Силуэты вражеских судов изрыгали гром выстрелов. Воздух вздрагивал от них. В ушах создавалось сильное напряжение барабанных перепонок, доходившее до боли. Наш крейсер дрожал от собственной стрельбы и ударов снарядов неприятеля…»
В рубке распоряжался лейтенант Николай Исхакович Зенилов, принявший командование крейсером.
— Док, — сказал он Солухе, — меня… в голову, но вы меня не трогайте. Я свое достою. Желаю заранее знать, кому из лейтенантов вручить крейсер, когда меня не станет.
Солуха не мог дать точного ответа:
— Штакельберг первым из офицеров вписался в синодик. После него остались лейтенанты: Постельников, но уже без памяти, Сережа Берг — вся грудь разворочена. Могу назвать только мичманов и прапорщиков запаса. Впрочем, я слышал, что лейтенант Иванов 13‑й еще держится у своих пушек.
— А что с Николаем Николаевичем?
— Хлодовский близок к агонии.
— Вот как! С билетом до Петербурга в кармане…
У каперанга Трусова было разворочено лицо. Он лежал в рубке, удерживая на качке бутылку с минеральной водой, которую и хлебал через горлышко. Рядом с ним перекатывало с боку на бок рулевого, которому выбило из орбит глаза.
— Вам надо вниз, — сказал Солуха каперангу.
Трусов, мотая головой, отползал в угол рубки:
— Оставьте меня. Я уже не жилец на свете, а мостика не покину. Перевяжите, и пусть ваша совесть будет чиста…
Личные впечатления иеромонаха А. Конечникова: «Я наполнил карманы подрясника бинтами, стал ходить по верхней и батарейной палубам, чтобы делать перевязки. Матросы бились самоотверженно, получившие раны снова рвались в бой. На верхней палубе я увидел матроса с ногой, едва державшейся на жилах. Хотел перевязать его, но он воспротивился: „Идите, отец, дальше, там и без меня много раненых, а я обойдусь!“ С этими словами он вынул матросский нож и отрезал себе ногу. В то время поступок его не показался мне страшным, и я, почти не обратив на него внимания, пошел дальше. Снова проходя это же место, я увидел того же матроса: подпирая себя какой‑то палкой, он наводил пушку в неприятеля. Дав по врагу выстрел, он сам упал как подкошенный…»