В этом женщина ошибалась! Новости не блистали радостями. Но они были сокрыты от непосвященных… Под покровительством президента США капиталисты и спекулянты наживали колоссальные прибыли от военных поставок японцам, причем островитяне расхватывали все, что им дают, с алчностью акул, плывущих за богатым пассажирским лайнером, с которого выбрасывают за корму много вкусных объедков. Сан‑Франциско стал перевалочной базой, откуда в порты Японии поступали стратегические грузы, провиант для армии, фураж для кавалерии. Техасские бойни утопали в крови, загоняя на смерть несметные стада, которые с ревом и погибали, чтобы перевоплотиться в десятки миллионов банок консервированного мяса — для японских солдат и матросов. Наконец, причалы Сан‑Франциско были завалены товарами еще на 50 миллионов долларов, но страх сковал эти грузы…
Того пожелал видеть адмирала Камимуру.
— Теперь, — рассуждал он, — бизнесмены Америки не рискуют отправлять грузы, они придерживают их на причалах, и только потому, что янки народ практичный. Они не могут смириться, чтобы их товары были потоплены русскими крейсерами, как это было уже с английскими и германскими. Я хотел бы слышать, что скажет в оправдание адмирал?
Камимура склонил гладко остриженную голову, налитую тяжестью давней мигрени. Весь его вид выражал покорность и унижение перед силою роковых обстоятельств, которыми руководят боги — такие же старые, как и тот наследственный кедр, что хранится в его адмиральском салоне.
Того допустил Камимуру до секретных сведений:
— Банкиры Америки приготовили для нас заем в миллион долларов валютою, но все это золото валяется в бронированных сейфах парохода «Корея», который не выходит в море… от страха! Три жалких русских крейсера с изношенными машинами стали играть видную роль в экономике Японии и даже в международной политике. Я, — продолжал Того, — служил на британском флоте, и я знаю, что англичане готовы удавиться за кусок черствого пудинга. Американцы… они щедрее! Но вся их щедрость равна нулю, ибо на флоте моего великого императора служит неспособный адмирал Камимура…
Камимура молчал. Он думал о семье, оставленной в Токио, о том, что жена состарилась, а его детям не вынести позора, который сейчас, всемогущий Того обрушивает на его больную голову. Того ровным голосом сказал, что для самурая остается последний способ оправдания. Или он запечатает русские крейсера в гавани Владивостока, или …
— Или вы оправдаетесь перед богами, которые, надеюсь, будут к вам более милостивы, нежели я, ваш начальник!
Камимура понял намек на священный акт харакири. В убогом салоне своего флагманского «Идзумо» он включил яркий свет, и печелийский угорь — в ужасе перед светом — начал остервенело просверливать грунт аквариума, чтобы в нем спрятаться. Камимура схватил его за жирный хвост и вытянул наружу. Угорь, извиваясь, хлестал его гибким телом по лицу и рукам, пытаясь вернуться в свою стихию. Теперь даже эта стеклянная тюрьма аквариума казалась ему таким же блаженством, как и мутные теплые воды Печелийского залива, где он родился и где он был, наверное, счастлив… Камимура сдавил морскую гадину за шею, и в ней что‑то хрустнуло, переломленное.
— Вот так будет и с русскими, — сказал адмирал.
Мысли о харакири были оставлены как преждевременные.
Слава крейсерских набегов и слухи о скором награждении офицеров орденами осияли и скромного мичмана Панафидина. В эти радостные дни он, наверное, даже не был удивлен, когда сам доктор Парчевский пригласил его провести субботний день на своей даче в Седанке:
— Ничего помпезного не обещаю, но моя супруга и Виечка, конечно, будут рады вас видеть… Откушаем что бог послал. Хоть подышите свежим хвойным воздухом!
Дача гинеколога Парчевского красовалась на лесном склоне в окружении богатых вилл владивостокских тузов, владельцев спичечных и пивоваренных фабрик, торговцев граммофонами и унитазами. Ради визита Панафидин облачился в белый костюм, что пришлось очень кстати, ибо Вия Францевна, одетая в матроску, сразу же предложила ему партию в теннис. Мичман играл неважно, сразу уступив первенство девушке. Потом они гуляли в лесу. Сергей Николаевич рассказывал о себе, о своем трудном детстве. Ему было нелегко вспоминать опустелый родительский кров захламленного дома, в котором отец похоронил себя среди пустых бутылок и разрозненных томов мудрости мыслителей давней эпохи — Руссо и Вольтера.
— Когда мама умерла, папа растерялся, не зная, как жить и зачем жить. Мне всегда было больно видеть его жалкое одиночество. Но я запомнил его чудесные слова о том, что женщину нужно бережно хранить на пьедестале, и, пока женщина будет возвышенным идеалом, мы, мужчины, останемся ее благородными рыцарями… Наверное, — стыдливо признался Панафидин, — меня воспитали слишком наивным человеком. Я привык верить людям, всему, что ими сказано или написано.
— Вот как? — хмыкнула Вия.
— Да. Помню, наш «Богатырь» стоял еще в Штеттине на доработке опреснителей и подшипников гребного вала. Время было. Деньги тоже. Я купил себе билет и поехал в Женеву.
— Зачем? — удивилась Вия.
— Из путеводителей я вычитал, что в пригородах Женевы можно осмотреть Ферней, где проживал великий Вольтер. Я поехал и нашел Ферней, окруженный таким высоченным забором, через который может глядеть только африканский жираф. Позвонил у калитки. Вышел какой‑то дядя в гольфах. Он выслушал мою пылкую тираду о возвышенных чувствах, какие питают все русские люди к Вольтеру, и сказал мне так: «Здесь живу я, а Вольтером и не пахнет. Ферней мое частное владение, а на всех вольтерьянцев я спускаю с цепи собак…»