— Был человек, и нет человека, — говорили матросы…
Крейсера шли без огней, ни один луч света не вырывался наружу из их громадных, ярко освещенных утроб, наполненных стуком машин и завываниями динамо. Дистанция между мателотами (соседями) скрадывала в ночи очертания кораблей, с «Рюрика» едва угадывали корму «Громобоя», которая то вскидывалась наверх, то проваливалась вниз, словно в каком‑то хаотичном приплясе. Офицеры ходили в валенках, завидуя матросским тулупам, их кожаные тужурки покрывались ледяной коркой. Панафидин с молодым задором хвастался:
— Вторые сутки не сплю! И сна ни в одном глазу. Вот что значит война: даже спать не хочется…
Под утро усталость всех свалила по койкам, но заснувших людей взбодрила команда с мостика:
— Горнисты и барабанщики — по местам…
Опять «аллярм»! Где‑то вдали едва просвечивал берег Японии, а из скважины Сангарского пролива вдруг выхлопнуло клуб дыма. Скоро показался пароход под японским флагом.
— Будем топить, — без волнения сказал Стемман. Соцветие флагов Международного свода сигналов приказывало японцам: оставить палубу, пересесть в шлюпки.
— Боевым… клади! — слышалось от пушек.
Очевидно, попали в бункер, потому что пароход выбросил в небо сгусток угольной пыли. Рейценштейн велел «Громобою» принять японцев на борт, ибо всем было видно, как трудно им выгребать на веслах к берегу. Это проявление человеколюбия задержало крейсера, которые добивали противника снарядами. Он погружался в море кормою, задрав нос, на котором можно было прочесть название: «Никаноура‑Мару»… Рейценштейн приказал отряду отворачивать от Японии к берегам Кореи. Никто не понимал, чем вызвано это решение. Даже каперанг Стемман, осторожный в критике начальства, ворчал:
— Ради чего мы пережгли столько драгоценного угля, чтобы у самого входа в Сангарский пролив отворачивать обратно? Боюсь, что наш Николай Карлович уже начал тосковать по сухой постели и не подумал о последствиях отворота…
Мириады брызг, вздыбленные штормом до высоты клотиков, на лету смерзались в жесткие кристаллы, ледяная корка обволакивала пушки и мачты, рулевые ногтями сдирали со стекол ледяной панцирь, чтобы видеть то, что лежало впереди по курсу. Внутри крейсеров все содрогалось от качки, винты, рассекая уже не воду, а воздух, иногда завывали так, что было жутко. Люди прислушивались, как постанывает бортовое железо — от чудовищных, перегрузок на сжатие и растяжение корпуса.
Стемман проявил к Панафидину отеческое внимание:
— Как чувствуете себя, Сергей Николаич?
— Превосходно… у меня вестибулярный аппарат в порядке. Осмелюсь доложить: мы уже выходим на меридиан Владивостока, скоро, наверное, перед нами откроются корейские берега…
В шесть часов утра 1 февраля Рейценштейн указал отряду следовать во Владивосток. Критика превратилась в брань:
— Конечно, весь обвешанный орденами, он привык сидеть на берегу при своих чемоданах… Много с ним не навоюешь!
— Ахинея, — конкретно выразился штурман «Богатыря». — Своим приказом о возвращении Николай Карлыч словно оторвал меня от женщины, которую я только что начал целовать…
Объятые стужей и морем, владивостокские крейсера тяжко разворачивали бивни своих форштевней — к норду.
— Да, чепуха, — поддержал штурмана Стемман. — У меня такое дурацкое ощущение, будто эта война с Японией вообще не имеет четкого плана. Кто‑то там в Адмиралтействе ляпнул, чтобы крейсера пошумели назло японцам, а Рейценштейн даже расшуметься‑то не сумел…
Рулевой, стоя у штурвала, буркнул в усы:
— Тоже мне война… как в подкидного сыграли!
Панафидин испытывал чувство сомнительной обиды на эту войну. Именно потому, что война не казалась ему страшной.
Лживая легенда о «дне Марии» пришлась по вкусу японским газетчикам, ибо эта басня рисовала русский флот в самом неприглядном свете. Но японцы переиначили ее на свой лад. Вот как выглядела она в изложении популярного журнала «Нитиро‑Сенси»: «Когда мы напали на Порт‑Артур, в городском театре шло веселое представление „Русско‑японская война“. Беспечные русские офицеры как раз смотрели последний акт этой пьесы, который назывался „Победа России“, и бутафорская пальба пушек на сцене заглушала для них звуки настоящей битвы на море…»
Микадо и микадесса поздравили Того с победой!
Парламент поднес ему благодарственный адрес, а корейский император подарил 50 коров и 30 000 пачек папирос, на всю жизнь обеспечив адмирала дармовым куревом. Вместе с адмиралом Того японская пресса восхваляла сомнительный «подвиг» миллионера Сонодо, который в первый же день войны отдал для победы свои золотые часики с длинной цепочкой. Газета «Дзи‑Дзи» выступила с патриотическим призывом: «Наймем тысячу красивейших гейш, и пусть они собирают деньги в фонд победы: один поцелуй за 10 иен! Вы не думайте, что мы шутим, — продолжала „Дзи‑Дзи“. — Как нам передают из достоверных источников, в русском городе Пермь г‑жа Сахарина (?) на общественном балу собрала своими поцелуями с публики сразу 1500 иен (?) за один час (?)…» Конечно, в Перми целовались тогда сколько угодно, но никакой г‑жи Сахариной в Перми не существовало, фонд обороны не зависел от поцелуев…
Героическая схватка «Варяга» с эскадрою адмирала Уриу заставила многих японцев задуматься о высоком воинском духе русских воинов. Токийская пресса выразила восхищение мужеством матросов и офицеров «Варяга», кривобоко объясняя его… самурайским духом, воплотившимся в Рудневе! Лишь на четвертый день после нападения Япония объявила миру, что она находится в состоянии войны с Россией. Маркиз Ито, все министры и дамы из окружения микадессы — с цветами! — провожали на токийском вокзале русского посла Розена, который мог бы сказать провожающим: «Если бы вы, дамы и господа, не обманывали меня, если бы вы не утаивали телеграмм на мое имя из Петербурга, возможно, все было бы иначе…» Наконец, на родину возвратился и барон Курино, бывший послом в Петербурге. Курино‑то больше других японцев знал, что Россия потому и шла на уступки, что войны с Японией никак не хотела. Об этом он и заявил в Токио, после чего газеты писали: «Г‑н Курино высказал в интервью совершенно нелепое мнение, будто Россия в нынешней войне неповинна… Каково нам слышать эти слова? Пусть он оправдается». Но Курино продолжал утверждать: